Глава XIX
Челябинск. 1891–1892
Эпидемия цинги в тюрьме. — Весть о смерти отца Толи. — Видение. — Строительство железной дороги. — Человеческая благодарность. — Дифтерит у моих детей. — Тётка Масловская. — Бывший повстанец Соболевский. — Голод и эпидемия тифа в Челябинском уезде. — Злоупотребления полиции. — Смерть доктора Вятковского. — Путешественник доктор Елисеев. — Никчёмная интрига Покровского. — Увольнение меня из больницы. — Я заболел тифом. —Решение вернуться на родину.
Поскольку весной 1890 г. на востоке России и на Урале во многих населённых пунктах свирепствовал сыпной тиф, преступников, приговорённых к каторге или [к ссылке] на поселение в Сибирь, направляли через Челябинск, а ввиду того что конвой был малочисленный, а одежды для ссыльныхне хватало, то не удавалось всех отправлять вовремя и челябинская тюрьма зимой 1891 г. была постоянно невероятно переполнена. Об условиях в этой тюрьме и её ужасном санитарном состоянии я выше писал. Поэтому можно представить себе, что тут творилось, когда вместо 93 заключённых (на такое количество была рассчитана тюрьма) в ней скопилось одновременно до тысячи и более человек. Уже в декабре вследствие невероятно испорченного воздуха в камерах и плохого и недостаточного питаниязаключённых появились случаи цинги, которая в начале 1891 г. приобрела характер тяжёлой эпидемии. С начала февраля до августав тюрьме было252 заключённых, больных цингой, в возрасте от 16 до 75 лет. Больше всего, 54, заболело в мае. Наибольшую предрасположенность к заболеванию цингой я наблюдал у приговорённых к тяжёлым работам или на поселение в Сибири, а именно у 7,24 %, а наименьшую, или 2,02 %, — у так называемых бродяг. Казалось, что должно было быть наоборот, потому что бродяги в челябинской тюрьме находились в самых худших условиях. Они были сосредоточены в самых грязных и самых тёмных камерах с неимоверно испорченным воздухом, менее других заключённых пользовались прогулками, их питание было хуже, а одежда представляла собой кишащие насекомыми лохмотья. Казалось бы, цинга именно между ними должна была выбирать себе жертвы. Почему так не происходило, объяснялось, на мой взгляд, следующими причинами. Ссыльные — это преимущественно крестьяне, казаки, башкиры или мещане, вырванные из своего окружения, оказавшиеся в новых и столь отличных [от прежних] условиях тюремной жизни. Это последнее уже во время производства следствия оказало вредное влияние на их здоровье. Если добавить сюда моральное угнетение, оторванность от семьи, то можно понять, что цинга именно в них находит весьма подготовленную почву. Иначе дело обстоит с бродягами. Бродяга много видел и много испытал на своём веку. Пробираясь по сибирской тайге, в постоянном страхе встречи с людьми и дикими зверями, целыми неделями он голодал, мёрз и промокал до костей, поэтому закалил свой организм, выработал в себе иммунитет, поэтому тюрьма со всеми её ужасами для него нестрашна. Даже плохая и недостаточная тюремная пища кажется бродяге [роскошью] после голодовки и питания «корешками, ягодками и травками». Душевное состояние его тоже лучше, чем [у]заключённых других категорий. Перед ним нет неизвестности, он уже исходил вдоль и поперёк Россию и Сибирь. Бродяга знает, что он ещё не раз убежит с места поселения. Словом, он считает себя вольной птицей, которая [лишь] временно попала в клетку, часто добровольно, когда голод или болезнь слишком сильно давали о себе знать. Тогда бродяга, закалённый и привыкший переносить всякого рода лишения и нужду, чувствует себя в тюрьме неплохо, питается лучше, чем на воле, и даже толстеет и, как следствие, меньше других заключённых подвержен болезням, в том числе и цинге.
Эпидемия вскоре приобрела угрожающий характер, но, к моему удивлению, у 67 больных дёсны остались здоровыми, хотя это были не самые лёгкие случаи цинги. У других они были более или менее поражены, а у двух больных дёсны были так сильно повреждены, что все зубы двигались, как клавиши, и больные совершенно не могли употреблять твёрдую пищу. Умерло 5 больных.
Напрасно я обращался к властям, как местным, так и губернским, к директорам тюрьмы и к губернскому тюремному комитету, описывая весь ужас ситуации, с просьбой арендовать несколько помещений для размещения заключённых и улучшить их питание. Во всех случаях я получал один и тот же ответ: «Нет денег».
Когда произошёл первый смертельный случай от цинги, я отправил телеграмму губернатору Маслаковцу с уведомлением об эпидемии, а также о том, что уже один заключённый умер. Одновременно я просил [его] вмешательства. Получил весьма характерный ответ: «По душе умершего я велел совершить панихиду. При цинге хорошо помогает квашеная капуста и редька. Применяйте! Губернатор Маслаковец».
В августе количество больных начало резко уменьшаться, и с первого сентября вновь заболевших уже не было.
***
Отец моей Толи Николай Бакшевич уже давно был болен. В прошлом году в Варшаве ему оперировали саркому на бедре, но произошёл рецидив. 26 марта 1891 г. мы получили телеграмму о его смерти. Моя бедная жена болезненно переживала эту утрату, но старалась сохранять самообладание. Я тоже был глубоко опечален, потому что любил и уважал этого честного, умного и благородного человека. Вид безропотно страдающей Толи сильно меня беспокоил, поэтому нервы мои были на пределе. Я совершенно не суеверен, но иногда бывают удивительные совпадения. Как раз за два дня до получения известия о смерти отца Толи упал с подставки огромный филодендрон, который стоял в гостиной (см. рисунок гостиной), на следующий день упал и второй филодендрон безо всякой видимой причины. Толя была сильно потрясена этим происшествием и говорила, что оно предвещает какое-то несчастье. Я её убеждал, что это предрассудок, как и многие другие.
На следующий день после получения этого печального известия утром мы сидели за чаем за столом посередине зала. У нас было тяжело на душе. Толя глотала слёзы, а я молчал и даже не старался её утешать. Вдруг, подняв голову, я увидел напротив себя сидящего по другую сторону стола отца Толи, одетого в костюм, в котором он был, когда я в последний раз видел его в Леонполе. Эта галлюцинация была очень реальной и длилась долго. Чтобы от неё избавиться, я повернулся на стуле лицом к стене, украшенной тремя высокими зеркалами между окон.
В одном из этих зеркал я увидел отражение стола, сидящей у самовара Толи и… фигуры её отца. Это было так жутко, что я, не в силах совладать с собой, вскочил со стула так неожиданно, что Толя спросила: «Что с тобой?» Я успокоил её, сказав, что ничего не произошло, и вышел в кабинет как будто покурить. Когда через несколько минут я вернулся, видение исчезло.
Мне снова представился случай убедиться, что не следует доверять уверениям людей в благодарности.
В 1891 г. началось проектирование строительства железной дороги через Челябинск. Прибыла партия инженеров для изысканий и исследования территории, были открыты контора и больница, которой заведовал приехавший с инженерами железнодорожный врач Попов. Заурядный врач, но приятный как человек, доктор Попов поселился рядом с нашей летней квартирой. Жители Челябинска, узнав о приезде нового врача, толпами бросились к нему.
Из окон нашей квартиры я ежедневно видел, как шли к Попову мои пациенты, даже те, кто был обязан мне выздоровлением от тяжёлых болезней, даже те, кому я спасал жизнь, кого, не щадя себя, окружал вниманием, заботой и милосердием и которые со слезами на глазах пожимали мне руки и заверяли, что до конца дней не забудут моей доброты, заботы, а также того, что я спас жизнь им или их близким. А я посвоей наивностиверил им и сентиментальничал. И вот теперь те же самые люди спешили к новому врачу, о котором ничего не знали, лучше ли он и способнее ли меня. Я очень переживал из-за этой измены и человеческой неблагодарности, но самолюбие не позволяло мне этого показать. Это продолжалось несколько недель, после чего один за другим мои бывшие пациенты начали возвращаться ко мне. Я ни одним словом не дал им понять, насколько я уязвлён, но уже перестал верить, когда они снова уверяли меня в своей благодарности. Я честно выполнял обязанности врача, но уже не переживал, как раньше, и не болел за них душой. Должен признать, что доктор Поповотносился ко мне хорошо. Не только не критиковал моей схемы лечения, но и всегда меня расхваливал как только мог. Он нанёс нам визит и стал часто нас навещать, так что у нас установились близкие отношения. Когда осенью я заболел брюшным тифом, а после меня наша маленькая Галя, Попов лечил нас, проявляя большую заботу. Это был по-настоящему хороший и честный человек.
1891 год принёс нам множество переживаний. Я уже упоминал о болезни Нюси и о смерти отца Толи. В мае в наш дом пожаловала тяжёлая болезнь — дифтерит.
Когда я посещал в городе пациента с какой-нибудь заразной болезнью, я, опасаясь, как бы не занести её своим детям, от больного ехал в больницу. Там принимал горячую ванну, мыл голову и руки сулемой и спиртом, а тем временем фельдшер тщательно дезинфицировал мою одежду. Однако случилось так, что, когда меня вызвали к дочке Сизовых, я не был вначале уверен, дифтерит у неё или фолликулярная ангина, и прямо от Сизовых вернулся домой, где меня встретила няня с Нюсей на руках. Малютка радостно протянула ко мне ручки, а я не смог удержаться, чтобы не взять её на руки и не потискать.
Я и представить не мог, что мои ласки станут причиной её болезни. Я заразил Нюсю дифтеритом. В то время ещё не знали противодифтерийной сыворотки, дающей такие прекрасные результаты, и дифтерит считался одной из самых страшных детских болезней, от которой умирало до 90 % [заболевших]. Лечение состояло из спринцеваний, полосканий, смазывания горла, ингаляций и приёма внутрь иодида калия (kal.). Поэтому легко понять мой ужас и беспокойство, когда я обнаружил у Нюси дифтерит. И в довершение всего, когда я, смазав ей горлышко, положил кисточку, подбежала Галя и, прежде чем мы успели её остановить, схватила эту кисточку и помазала себе ротик. Вскоре после этого она заболела. Владзю мы успели отселить. Его забрала к себегоспожа Тржасковская. Лето тогда мы проводили в летней квартире в доме аптекаря Штопфа. Когда по городу разошлась новость о болезни наших детей, все оборвали с нами все связи, практика прекратилась, знакомые перестали нас посещать, и все как можно дальше обходили наш дом. Не доверяя себе, я попросил доктора Антонова, чтобы он занялся лечением наших детей, но он наотрез отказался, извиняясь и оправдываясь тем, что может принести заразу своей единственной дочери. Тогда мне пришлось самому лечить своих девочек, и я не могу описать, чего мне это стоило. Но всё же я как-то справлялся, пока сам не заболел воспалением надкостницы нижней челюсти (в том же самом месте, что и несколько лет назад) с сильной горячкой и такой нестерпимой болью, что временами я терял сознание и был не способен думать, а тем более лечить такую болезнь, как дифтерит. На счастье, в Челябинск приехал преемник моего отца, врачебный инспектор доктор Шлихтинг. Он, узнав о нашей беде, незамедлительно навестил нас, тщательно обследовал больных детей, прописал лечение и специально продлил своё пребывание в Челябинске, навещая нас несколько раз в день вплоть до выздоровления Гали и Нюси, которое произошло через неделю.
Я устроил самую тщательную дезинфекцию квартиры. Игрушки детей, их одежду и часть белья велел сжечь, но Кася пожалела чепчик Гали, спрятала его и отдала матери для своей маленькой сестрёнки. Та тоже вскоре заболела дифтеритом. Эта Кася доказала свою заботу и привязанность к Нюсе, чьей нянькой она была. Веря в предрассудок, что если кто-то заразится от больного, то больной выздоровеет, Кася решила принести себя в жертву и вылечить Нюсю, заразившись от неё. С этой целью она брала в рот части дифтерийных плёнок из горлышка ребёнка, но всё же не заболела. После выздоровления детей мы вернулись в квартиру в доме Первухина и забрали Владзю от Тржасковской. О том, что дезинфекция квартиры была проведена хорошо, свидетельствует то, что вскоре после этого в ней был устроен детский приют и из 30 детей никто не заболел.
Когда Толя сообщила матери о болезни наших детей и о том, что нас все покинули, тётка Масловская, несмотря на свои 70 лет, решила приехать к нам. И вот эта славная старушка, не знавшая русского языка, в одиночку проехала 3000 вёрст по железной дороге, на пароходе и на лошадях и в один прекрасный день появилась у нас, к нашей большой радости. Мы её баловали как могли и окружали комфортом. Трудно было её не любить, такая это была милая и славная женщина.
Множество забавных подробностей рассказывала нам тётка
Масловская о своём путешествии. В Перми нажелезнодорожном вокзале, когда она стояла в растерянности, подошёл к ней какой-то господин и со словами: «Pardon», — взял у неё из рук багажную корзину и быстро ушёл.
– Злодей! Злодей!.. — начала кричать старушка. К ней подошёл жандарм, спрашивая, что случилось и почему она кричит.
– Представьте себе, какой это дикий народ! Не понимают, что им говорят, а ведь я внятно объясняла: «Вкрали каши’к в червоные пасы’!», — а жандарм одно только говорит: «чаво» да «чаво». Я плюнула и больше с ним не разговаривала.
Из Екатеринбурга тётка Масловская ехала в экипаже с инспектором народных училищ, который не мог ею нахвалиться, так она его очаровала своей добротой. «Ах, скажите, пожалуй- ста, что это за деревья растут в Польше, о которых рассказывала госпожа Масловская, называя их “модре’в”?» (modrzew по-русски называется лиственница).
Мы хорошо проводили вечера в компании этой славной голубиной кротости и мягкости старушки, которую отличали исключительный оптимизм и доброта, несмотря на то что жизнь не жалела для неё ударов, страданий и горя. Её любимый сын Людвик, шестнадцатилетний парень, в 1863 г. присоединился к восстанию, сражался и был ранен в глаз. Масловская, переодевшись в крестьянку, поехала его искать. Она пешком обошла все места сражений, деревни и хаты, пока не нашла сына, спрятанного у каких-то порядочных крестьян. С большим трудом, подвергая себя многим опасностям, она привезла больного сына в Вильно и спрятала его дома в Заречье. Тут его тайно навещал и лечил известный окулист доктор Зенон Цывинский.
Когда Людвик выздоровел, мать помогла ему сбежать за границу и несколько лет не имела от него никаких вестей, тем более что сама была арестована и целый год провела в тюрьме у доминиканцев. Людвик скитался по Румынии, голодал в Париже, наконец осел во Львове. Здесь он женился на графине Вельгорской, трудился на литературном поприще и издавал консервативное «Львовское обозрение». В 1920 г. переехал с дочерью в Быгдощ.
Меня поразила в рассказе тётки Масловской одна подробность, связанная с ранением Людвика. В тот момент, когда он целился из карабина в неприятеля, русская пуля оторвала курок у его ружья и выбила ему глаз. Обливаясь кровью, Людвик упал на землю без сознания. Начальник отряда Вислоух, вынужденный отступать перед гораздо более сильным неприятелям, хотел спасти Масловского от плена и приказал двум повстанцам, один из которых носил фамилию Соболевский, чтобы они помогли раненому и спрятали его в кустах.
Масловский, идя на восстание, получил от матери [вместе] с благословением женевские золотые часы с эмалью, изображавшей Остробрамскую икону Божьей Матери, а также дорогой красивый пояс. Соболевский несколько раз упрашивал Масловского, чтобы тот подарил ему часы, но получал отказ. Когда по приказу предводителя два повстанца затащили находящегося без сознания товарища по оружию в кусты, Соболевский сказал приятелю:
– Масловский скоро умрёт. Зачем его вещам доставаться москалям? Уж лучше мы их разделим. Ты возьми себе его пояс, а я возьму на память часы.
Так они и сделали, забрав также небольшую сумму денег, которую нашли у раненого, после чего оставили его и присоединились к отряду. Когда отряд был рассеян, Соболевский сдался русским, моля о пощаде, а его товарищ вместе с Вислоухом спаслись бегством. Видно, совесть терзала его за совершённый некрасивый поступок, потому что, добравшись до Вильна, он нашёл мать Масловского, сообщил ей о ранении сына, указал место, где они его оставили, наконец отдал пояс, рассказал, каким образом он у него оказался, и со слезами просил прощения, оправдываясь тем, что его подговорил Соболевский.
Слушая этот рассказ, я подумал, не связан ли он случайно с неким Соболевским, который управлял большим винокуренным заводом Покровских в уезде и довольно часто бывал в Челябинске. Это был очень неприятный тип. Уже немолодой, тучный, самоуверенный, он при каждом удобном случае рассказывал о своих геройских поступках, которые совершал во время восстания, хвастался и [всячески] превозносил себя. Чувствовалось, что в его рассказах если не всё, то многое было выдумано. Что-то меня от этого человека отталкивало.
И вот я решил проверить, не является ли он тем самым Соболевским, который ограбил раненого и находившегося без сознания Масловского.
Вскоре представилась такая возможность. Я был приглашён на вечер к Владимиру Покровскому. Был там и Соболевский. Во время ужина, воспользовавшись возникшей паузой, я громко, так, чтобы все слышали, спросил Соболевского, сидевшего напротив меня по другую сторону стола:
– Господин Соболевский, вы, насколько я помню, участвовали в восстании и сражались в Виленском крае?
– О да, а как же! И могу сказать, что я был правой рукой предводителя, он меня слушался во всём и ничего не предпринимал, не посоветовавшись со мной. Я много крови попортил неприятелям… Моя фамилия наводила на них ужас.
– А в каком отряде вы сражались?
– В отряде Вислоуха.
– В таком случае, вы должны были знать моего родственника Людвика Масловского.
Услышав эту фамилию, Соболевский заметно смутился, сразу потерял уверенность в себе, начал что-то мямлить. Его поведение подтверждало мои подозрения.
– Масловский?.. Нет… не знал… не помню…
– Это странно, — сказал я, — потому что, судя по всему, в отряде не было другого Соболевского. Значит, именно вам Вислоух мог поручить заботу о раненом товарище. Какая короткая у вас память!
Мои таинственные слова и замешательство, которого Соболевский не мог скрыть, обратили на себя всеобщее внимание, и Покровский попросил меня, чтобы я изволил объяснить значение моих слов.
– Действительно, — сказал я, — удивительные бывают совпадения, которые приводят к тому, что подлый поступок, о котором никто не знал, становится известен через много лет и за несколько тысяч вёрст от места его совершения, и позор падает на негодяя, который, будучи спокойным и уверенным в себе, притворяется честным человеком и героем. Несколько дней назад приехала к нам тётка моей жены, госпожа Масловская, сын которой Людвик был вместе с господином Соболевским в отряде Вислоуха…
Тут я рассказал то, что сам слышал от Масловской. Вид Соболевского подтверждал моё обвинение. Он сидел подавленный, мертвенно-бледный, не смея поднять глаза. Когда я, возбуждённый своими словами, закончил рассказ, встал Покровский и сказал так:
– Господа, после того, что мы услышали от доктора и чего господин Соболевский не смеет отрицать, я нахожу, что для него нет места среди нас, и поэтому прошу его, чтобы он незамедлительно покинул мой дом. Кроме того, я не могу доверять человеку, который был способен совершить такой отвратительный поступок, какой совершили вы, поэтому я лишаю вас места.
Соболевский в полубессознательном состоянии встал из-за стола и, шатаясь как пьяный, в воцарившейся тишине покинул комнату. С тех пор я его не встречал и не знаю, что с ним стало.
***
В 1891–1892 гг. Оренбургскую губернию посетил голод, какого даже старики не помнили. За Уралом крестьяне не знакомы с тщательной обработкой земли, а навоз вывозят в поле, складывают в кучи и сжигают. Землю пашут как попало, поверхностно, и без боронования сеют пшеницу и овёс. Несмотря на это, урожаи бывают такие, о каких не снилось нашим крестьянам, и уральские хлебопашцы сами не знают, что делать с урожаем, поэтому пшеницу продают за бесценок: например, пуд зерна за рюмку водки. В волостях существуют хлебные магазины, в которые крестьяне обязаны ссыпать часть сборов на случай неурожая, однако они никогда этого не делают, и магазины пустуют. Поэтому, когда случается неурожайный год, начинается голод, какой бывает, пожалуй, в Индии. Так было в 1891–1892 гг.
Лето 1891 [года] было чрезвычайно сухое и жаркое. С мая по конец августа ни разу не шёл дождь. Жара доходила до 40 °R146 в тени, земля покрылась трещинами, а солнце, как огонь, спалило всю растительность. В довершение несчастья появились тучи особого вида кобылок с красными крыльями, что-то вроде саранчи. Они опустошили поля окончательно, так что даже стеблей на них не осталось. Эти поля напоминали пустыню: серые, потрескавшиеся, мёртвые, без следа зелени. Осенью начался ужасный голод, а вследствие этого эпидемии цинги и сыпного тифа.
Крестьяне продали всё, что только можно было: утварь, натканное полотно и т. д., — чем не преминули воспользоваться различные мошенники, так называемые кулаки, в том числе и братья Покровские в Челябинске — люди с высшим образованием и очень богатые. Под видом благотворительности они организовали масштабную скупку за бесценок у умирающих от голода бедняков их изделий, зарабатывая на этой гнусной афере значительные суммы.
Поскольку недоставало также овса, сена и соломы, то было нечем кормить лошадей и коров, поэтому их продавали за бесценок, за 1–2 рубля — на шкуру, а если, [даже] несмотря на это, не находилось покупателей, крестьяне выгоняли скот в леса и поля, где они бродили, как скелеты, в тщетных поисках травы и подыхали от голода или становились добычей волков. На дорогах десятками валялись трупы лошадей. После того как были съедены все имевшиеся ещё запасы, крестьяне пекли хлеб из лебеды, но и она скоро закончилась. Тогда появилась поговорка: «Не беда, коли родит лебеда, но вот беда, коли не родит ни хлеб, ни лебеда!» Стали печь суррогат хлеба из древесной коры, которую сушили и мололи. Такой хлеб — чёрный, как уголь, твёрдый, отвратительный на вкус — вызывал боль в желудке и рвоту.
Исчерпав все средства, распродав всё, что можно было продать, крестьяне начали массово покидать свои деревни, подперев кольями двери изб, и побежали в город, где, исхудавшие, как скелеты, бледно-зелёные, слонялись по улицам и с плачем просили кусок хлеба. Однажды моя жена привела башкирскую семью, которую нашла лежавшей на тротуаре и совершенно ослабевшей от голода. Это были муж, жена, их пятилетняя дочка и младенец, который тщетно пытался высосать хоть немного молока из высохшей материнской груди. Когда на кухне приготовили чай и дали несчастным хлеба, башкирка, как дикий зверь, бросилась и отобрала кусок у дочери, которая с помощью кулаков и визга его обороняла, так что между ребёнком и матерью завязалась драка. Женщины бросали своих детей на улицах. О них заботились челябинские дамы, в числе которых была и Толя. С присущим ей усердием, коль скоро речь шла об облегчении страданий, она посвятила себя этим несчастным.
В доме Штопфа, в котором мы проводили лето, был организован приют для брошенных детей. Там находилось до 60 детей в возрасте от года до 8–9 лет. Жители города приносили молоко, яйца, мясо, хлеби т. д. либо жертвовали деньги, за которые покупались для приюта необходимые вещи. Дамы поочерёдно дежурили в приюте по нескольку часов, кормили детей, мыли их, шили для них одежду, а старших учили грамоте. Медицинскую помощь оказывала молодая женщина—врач Золотилова, недавно приехавшая в Челябинск, узнав о голоде и эпидемии тифа. Ужасный, душераздирающий вид был у этих голодных бедняжек с выражением муки на лице и отчаяния в глазах. Какой-то молодой крестьянин пытался попасть в сад, чтобы поесть овощей, но у него не было сил, чтобы перелезть через забор, он сорвался с него и скончался. Вскрытие трупа, которое я произвёл, показало, что его желудок был совершенно пустой, сморщенный до размеров яблока, таким же пустым был кишечник. Несчастный больше десяти дней ничего не ел.
Во время этого голода я довольно часто наблюдал так называемую голодную апатию. Такой голодающий человек предпочитал скорее умереть, чем взяться за какую-нибудь работу, даже если ему обещали за неё накормить и заплатить. Некоторые, в том числе Сапега, возмущались такой ленью и объясняли её безнравственностью, не догадываясь об истинной причине этого симптома.
Не только крестьяне испытывали голод, не пощадил он и беднейшего городского населения. Я помню, какое впечатление произвела на нас семья мещан, которую я навещал вместе с Толей. По покрытым толстым слоем льда нескольким ступеням мы спустились в подвал, в котором был ужасный холод, печь была остывшая, её не топили несколько дней, поскольку было нечего готовить. На лавке, опершись спиной о стену, сидел старый хозяин, апатично смотря перед собой. Он не пошевелился, когда мы вошли, и не поздоровался с нами. Старушка, жена его, бледная и исхудавшая, [рассказала] нам, что они уже давно голодают, продали всё, что у них было, даже постель и подушки, а теперь им уже нечего продавать, и уже четвёртый день они ничего не едят. На печи лежала с тифом их 18-летняя дочь.
Мы оставили беднягам несколько рублей. Толя прислала им хлеба, муки, круп, молока и супу. Больную девушку я перевёз в больницу, где она вскоре выздоровела.
Когда сообщения о массовом голоде в Челябинском уезде широко разошлись по миру, отовсюду стали поступать пожертвования. Наследник трона Николай (позднее — император), а также московское земство прислали по 40 тысяч рублей, а Соединённые Штаты Америки — два парохода с зерном, но из этого только небольшая часть дошла до Челябинска, остальное где-то по дороге испарилось.
Приехал губернатор Маслаковец и открыл отделение Красного Креста для оказания помощи голодающим. В комитет призвал нас, врачей (меня, Антонова, Вятковского, Золотилову), братьев Покровских, городского голову и нескольких местных купцов. Председателем назначил исправника Балкашина.
Уже на первом заседании комитета я вступил в схватку с Покровскими и исправником, которые предлагали, чтобы голодным выдавалось по три рубля в неделю на семью. Пособие должна была раздавать полиция по представлению попечителей. Будучи убеждённым, что львиная доля этих денег осядет в карманах полиции и братьев Покровских, я протестовал против этого проекта и предлагал выдавать пособие не деньгами, а в виде продуктов питания и дров, которые следовало закупить в больших количествах. Раздачей должны заниматься дамы, после подтверждения действительной нуждаемости.
Как и следовало ожидать, мой проект провалился, зато мои опасения оказались верными. Когда, посещая больных и голодающих бедняков, я спрашивал их, сколько они получают пособия, они всегда отвечали, что становой пристав дал им рубль, 75 копеек или даже 50 копеек. В квитанциях же всегда отмечалось, что выплачено три рубля.
На почве голода в Челябинске и уезде разразилась эпидемия сыпного тифа. Эпидемия вскоре обрела ужасающие размеры. Моя городская больница, рассчитанная на 75 коек, быстро заполнилась почти исключительно тифозными больными, поскольку прочих я не принимал, за исключением хирургических, требующих безотлагательной операции. Дошло до того, что в этой больнице у меня было одновременно 100 больных. Значительно хуже дела обстояли в тюремной больнице, рассчитанной на 35 коек. В ней не хватало места и коек, поэтому я составлял рядом две койки и клал на них в ряд трёх больных, а четвёртого — поперёк в ногах. Больные лежали также на полу между койками. Достаточно сказать, что в этой больнице бывало одновременно 100–120 больных, которых обслуживал один фельдшер Ушаков и один заключённый. Ушаков из-за переутомления едва держался на ногах и в конце концов сам заболел.
Случалось, что больной умирал вечером или ночью, и труп его лежал между тремя другими больными до утра, когда фельдшер замечал его и убирал. Из-за таких условий нельзя было говорить не только о правильном, но даже о каком бы то ни было лечении. Арестанты болели также в тюрьме, и некуда было их отселить.
Я ничего не мог поделать. Работая по 18 часов в сутки, я чувствовал, что моя работа не приносит результатов, поэтому душевное состояние моё было ужасным.
Напрасно я бился в городскую управу и в тюремный комитет, описывая весь ужас ситуации, — всегда мне был один ответ: «Нет денег!»
Комитет Красного Креста, основанный губернатором, ограничивал свою деятельность раздачей пособия голодающим и кроме этого ничего не делал. Как эти пособия раздавались, я уже упоминал выше.
Видя, что я ничего не добьюсь ни на месте, ни у губернатора, я ухватился за последнее средство, а именно: отправил телеграмму директору врачебного департамента в Петербурге с описанием бедственного положения, а также с просьбой помочь и прислать нескольких врачей для борьбы с эпидемией, поскольку один я не справляюсь. Это подействовало, и в начале февраля прибыли из Петербурга в Челябинск три врача: Еремеев, Игнатьев и известный путешественник по Африке и Индии Александр Елисеев.
В середине января 1892 г. семье сообщили о смерти доктора Вятковского, который умер внезапно в казачьей станице, куда поехал за несколько дней до этого. Нужно было перевезти тело в город. Вдова потеряла голову, а из многочисленных знакомых и друзей что-то никто не спешил ей помочь. Тогда я, помня обо всём, что сделали для меня Вятковские, предложил, чтобы я поехал в станицу за телом. Меня согласился сопровождать 25-летний племянник Покровских Николай, и на следующий день утром мы выехали на почтовых лошадях в станицу, расположенную в 70 верстах [от города]. Мороз был лютый, но санный путь хороший. Покровский не только ни в чём мне не помог, но и доставлял немало хлопот, потому что на протяжении всего пути туда и обратно пил до беспамятства. По дороге в закрытых санях он всё время спал, навалившись на меня всем весом своего огромного тела, и всё время плевался, поэтому вся моя шуба была оплёвана. Все попытки столкнуть пьяного с себя и разбудить были напрасны. Он только что-то мычал, плевался и ещё сильнее придавливал меня собой, так что я не мог пошевелиться.
Была уже ночь, когда мы добрались до цели нашего путешествия. Нас встретило несколько казаков с факелами. Они достали из санок мертвецки пьяного Покровского и помогли ему выйти. В станичном правлении на полу спало примерно 20 казаков, так что требовалась особенная ловкость, чтобы между телами пройти в прилегающую небольшую комнатку. Здесь на простой лавке, поставленной посередине помещения, лежало тело Вятковского. По обеим сторонам стояли два подсвечника с зажжёнными свечами. Умерший в мундире военного врача лежал на спине, его лицо было посиневшим и опухшим. По-видимому, он умер от апоплексии.
Несмотря на сильную усталость, я не мог [даже] подумать об отдыхе. Впрочем, отдыхать было негде. Я послал за станичным атаманом и велел проводить себя к местному попу, которого разбудили и с которым я обговорил условия похорон, сказав ему, что назавтра, сразу после панихиды, тело должно быть отправлено в Челябинск. Атаману я поручил, чтобы он к утру заказал гроб и крышку для него и велел заложить лошадей для меня и для перевозки останков.
На следующий день рано утром тело в гробу перенесли в церковь, где отслужили панихиду, на которой присутствовали все казаки в парадных мундирах. Пришёл и Покровский, не вполне ещё протрезвевший. После панихиды поп произнёс неплохую речь, которую по моей просьбе записал, чтобы передать жене. Шесть казаков поставили гроб перед церковью. Раздались звуки труб, и казаки в сомкнутых рядах с офицерами во главе промаршировали, отдавая честь своему умершему врачу, после чего гроб закрыли крышкой, заколотили и закрепили на санях, запряжённых пятью лошадьми. Опять заиграли трубы, и сани двинулись в сопровождении шести конных казаков.
Подали лошадей и для меня, но Покровский куда-то запропастился. Его нашли пьющим в компании двух казачьих офицеров. Он снова был пьян и, усевшись в санях, быстро заснул, придавив меня всем весом своего телища. В Челябинске тело покойника встретила семья, духовенство и знакомые. На следующий день состоялись похороны.
Примерно в середине января городской голова прислал мне уведомление, что решено разделить должности городового и больничного врача и что я должен дальше остаться городовым и тюремным врачом, а больницей станет заведовать другой врач.
Это известие свалилось на меня как гром и было несправедливым после всего того, что я сделал для больницы. Застав её в немыслимом состоянии — без лекарств, без хирургических инструментов, до такой степени запущенной, что больные её избегали, — я привёл больницу в порядок, добился для неё доверия со стороны общества; каждый год я получал благодарности от начальства и от городской управы. И тут без единого повода с моей стороны меня увольняют из больницы и оставляют с жалованием 360 рублей в год, установленным для должности городового врача. Это было для меня непостижимо, но вскоре я узнал, что’ послужило причиной этой несправедливости. Дочь Владимира Покровского обручилась с сыном доктора Миславского из Екатеринбурга, который недавно окончил медицинский факультет. Покровские, выдавая за него дочь, хотели, чтобы он поселился в Челябинске, и, желая обеспечить ему должность, вынудили городскую управу, чтобы она дала мне отставку и назначила будущего зятя больничным врачом. Я был подавлен и возмущён такой подлостью, но когда сказал Толе, что случилось, она не только не расстроилась, а даже обрадовалась.
– Нет худа без добра, — сказала она. — Разумеется, мы не останемся в Челябинске и вернёмся на родину. Уже давно следовало это сделать. Разве не долг наш как поляков работать у себя на родине для своих? Увидишь, что ты не пожалеешь и мы не пропадём. Не откладывая подавай в отставку, а когда её получишь и как только потеплеет, поедем в Вильно.
Слова моей Толи меня успокоили и воодушевили. На следующий день я отправил губернатору прошение об отставке и одновременно уведомил городского голову, что не желаю далее занимать должность городового врача.
Вечером состоялось заседание Красного Креста. Когда я на него прибыл, все члены уже были на месте. Братья Покровские встали с мест и подошли ко мне, подавая мне руки, но я с величайшим презрением посмотрел им в глаза и отвернулся спиной. Они страшно смутились, и Владимир спросил:
– Доктор, за что такое оскорбление?
– Причина моего поступка хорошо вам известна. С помощью подлой интриги вы лишаете меня должности, чтобы отдать её будущему зятю. Желаю успеха.
На этот раз, однако, Покровский потерпел неудачу, и интрига не удалась, потому что доктор Миславский, узнав правду, категорически запретил сыну принимать от меня должность, о чем уведомил меня в тёплом письме.
Сразу после этого к нам приехал городской голова Крашенинников и заявил, что городская управа, ценя мои заслуги и семилетнюю работу, отменила своё решение и просит меня, чтобы я также отозвал своё прошение об отставке и остался на обеих должностях. Он пообещал, что город увеличит мне жалование. Я рассмеялся и вместо ответа показал ему письмо доктора Миславского.
Тогда Крашенинников признался мне, что всё это дело было действительно интригой Покровского, которому городская управа вынуждена была уступить, будучи от него зависимой. Теперь, когда кандидатура Миславского отпала, он не видит причин, чтобы я прекратил исполнять свои прежние обязанности.
Я ответил, что моё достоинство человека и врача не позволяет принять его предложение, что решения своего не изменю и, как только закончится эпидемия тифа, я покину Челябинск.
Вскоре после этого в Челябинск прибыл присланный царём Александром III его флигель-адъютант для подтверждения размеров бедствия и поиска предохранительных мер. Фамилию его я не помню. Это был аристократ, щеголеватый завсегдатай салонов. Владимир Покровский пригласил его к себе на квартиру, развлекал и [всячески] обхаживал. Флигель-адъютант нанёс нам визит и был очень любезен. Между прочим он сказал, что хорошо знает о моём самопожертвовании и работе, так же как и об интриге против меня, и одобряет моё решение покинуть такую дыру, как Челябинск.
– Прошу рассчитывать на меня, — добавил он, — я буду рад быть вам полезным. Только почему вы, получив уже отставку, не выезжаете, а убиваетесь на работе?
– Потому что, господин генерал, солдат не покидает рядов во время битвы, а я такой же солдат в борьбе с эпидемией и не могу покинуть пост, пока не прибудут врачи, о которых я просил врачебный департамент.
Недолго флигель-адъютант пользовался гостеприимством Покровского. Тот окружил гостя строгой опекой, не пускал к нему просителей с жалобами на полицию и на самого Покровского, шпионил за каждым его шагом, подделывал документы и даже вскрывал письма, адресованные ему. Это удавалось до той поры, пока наконец всё не открылось. Возмущённый генерал обругал Покровского, пригрозил судом и незамедлительно покинул его квартиру. Не знаю, чем закончилось это дело, потому что сразу после этого я заболел, и как только болезнь прошла, мы покинули Челябинск навсегда.
Я был переутомлён и измождён. Вставал в семь часов утра и после чая ехал в тюрьму, где проводил несколько часов, обследуя состояние здоровья заключённых, отделяя рискующих заболеть и отправляя больных в тюремную больницу. Затем ехал в городскую больницу. Там навещал больных, проводил операции, принимал амбулаторных. Всё вместе занимало около четырёх часов, после чего несколько часов я проводил в тюремной больнице и примерно час в казармах на осмотре солдат. Только в четыре часа я возвращался домой и, пообедав и передохнув полчаса, навещал своих пациентов в городе, ещё раз заезжал в городскую больницу. Домой я возвращался в десять часов вечера, страшно уставший и разбитый, так что тяжело было собраться с мыслями. Поскольку это повторялось ежедневно на протяжении нескольких месяцев, то неудивительно, что мой истощённый организм потерял иммунитет к заражениям.
До сих пор я считал, что я не склонен к заражению, поскольку на протяжении семи лет во время эпидемий тифа, постоянно разгоравшихся весной и осенью, не обращал на себя никакого внимания и даже голым ухом выслушивал грудную клетку, но всё-таки всегда оставался невредим.
Но до поры кувшин воду носит. Переутомление вместе с моральным унынием исчерпали мои силы. В начале февраля меня вызвали к больной сыпным тифом молодой учительнице. Когда я начал осмотр и увидел на разгорячённой, как огонь, коже девушки крупную сыпь, я впервые подумал, что могу заразиться, и почувствовал некоторое беспокойство, но вскоре о нём забыл.
Через несколько дней я почувствовал лёгкое недомогание, несмотря на это, однако, пошёл вечером на заседание Красного Креста. Там ко мне подошла Золотилова, молодая женщина—врач, очень симпатичная. Услышав о голоде и эпидемии тифа, она срочно приехала из Москвы в Челябинск, несмотря на уговоры старой матери, у которой она была единственной дочерью и опорой в старости. Золотилова, грустно улыбаясь, сказала мне, что плохо себя чувствует и допускает, что у неё начинается тиф. Я ответил, что, по-видимому, и меня он не обошёл стороной и что мы заболеем одновременно. И уже на следующий день я узнал от доктора Игнатьева, что бедняжка тяжело заболела. Утром, как обычно, я поехал в больницу и, хотя чувствовал себя весьма нехорошо, принимал больных, после чего навестил больную Тржасковскую, которая сразу заметила, что я нездоров, у меня пылают щёки и горят руки. Меня мучила жажда, и я выпил несколько стаканов холодной воды. По дороге домой я чувствовал себя всё хуже: голова раскалывалась от боли, у меня был озноб и ломило кости. Снова начались галлюцинации. Когда я вылез из саней и поднялся на крыльцо, на втором этаже отворились двери нашей квартиры и несколько человек вынесли оттуда гроб, в котором я увидел себя. Я понял, что сильно нездоров. Испуганная жена уложила меня в кровать, которую поставили в кабинете, и послала за врачом. Доктор Игнатьев, осмотрев меня, констатировал сыпной тиф.
Бедная Толя известила телеграммой моих родителей о моей болезни и переехала в мой кабинет, чтобы за мной ухаживать. И на протяжении всей болезни не отходила от меня ни на минуту, полностью меня обслуживая.
Пока я был хоть немного в сознании, я несколько раз на протяжении дня просил, чтобы Толя сходила пообедать или погулять, тогда она, постояв несколько минут за дверью, возвращалась, будто бы пообедав или погуляв, а я ни о чём не догадывался. Не понимаю, как ей хватило сил, ведь на протяжении всех двух недель она почти без сна и еды не отходила от моей кровати.
Доктор Игнатьев навещал меня два раза в день. Он также лечил Золотилову и говорил жене, что её тиф легче, чем мой, и что она быстрее поправится, но однажды утром сообщил, что Золотилова ночью умерла. Остававшийся с больной на ночь фельдшер уснул и не заметил криза. Произошёлколлапс (collaps), и больная под утро скончалась. Весть о смерти Золотиловой испугала жену тем сильнее, что, по словам доктора Игнатьева, её болезнь протекала легче, чем моя.
У меня тиф развивался быстро, всё чаще и на всё большее время я терял сознание. Когда оно возвращалось, меня мучила мысль, что в случае моей смерти у моей бедной Толи будет много хлопот, прежде чем её признают единственной моей наследницей. В одну из таких минут проблесков сознания я попросил Попова, чтобы он написал от моего имени, что всё наше имущество принадлежит моей жене, так как куплено на её деньги, полученные в приданое. Кое-как я подписал этот документ, но Попов, вместо того чтобы сохранить его у себя, отдал моей жене, которая рассердилась и порвала в мелкие клочки.
Тиф у меня был тяжёлый, и я был уверен, что не выкарабкаюсь, но совершенно из-за этого не переживал. У меня была апатия, всё мне было безразлично, я даже не задумывался о том, что оставлю детей сиротами и что моя жена в случае моей смерти будет очень несчастной. На второй неделе болезни я был совершенно без сознания. В это время приехал из Вильна мой отец, а в моей болезни наступил перелом. Температура начала резко спадать, а пульс слабеть.
Жена, которая не отходила от меня ни на минуту, заметила угрожающую мне опасность и разбудила отца. Тот применил сильные средства: впрыснул камфору, дал мне шампанского. Это меня спасло. Я быстро выздоравливал и [уже] через неделю выезжал с отцом или с женой на прогулки.
В это время жена моя паковала вещи и распродавала мебель, повозки, сани и коров, готовясь к дороге. Много тяжёлых моментов мы пережили в Челябинске, страдали от тоски по родине, ощущали отсутствие хорошего общества и развлечений. Мы пережили болезни детей, жены и меня, но Челябинску, то есть его больнице, я обязан приобретёнными врачебными знаниями и практикой, которые мне дал богатый клинический материал в больницах. А сейчас на родину, в любимый Вильно, к своим! Не знаю, что там нас ждёт, смогу ли я обеспечить свою семью. Как-нибудь получится! Не пропадём!
В начале марта мы покинули Челябинск навсегда.